Малый желудо́к на ладошке

Мы с мамой жили тогда в Останкино, в двухэтажных оштукатуренных, белёных бараках. Их почему-то, возможно красоты ради, называли корпусами. По Третьей Останкинской улице таких корпусов построено было семь. В конце тридцатых годов их соорудили наскоро, как временное жилье для сотрудников ВСХВ – Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, которая находилась неподалеку. Мой папа был ее сотрудником, молодым выдвиженцем – директором павильона «Хлопок». Ему, как и остальным, обещали в скором будущем отдельную квартиру в центре. Но воистину – нет ничего более постоянного, чем временное. Тем более, что в скором будущем началась война, и папа ушел на фронт – лейтенантом, танкистом…

Потом война кончилась, но отец все не возвращался и не возвращался. А временные барки, как Ноев ковчег, где набралось всякой твари по паре, все жили и жили на Московской окраине. И плыли сквозь толщу лет аж до скончания века. Правда, седьмой корпус, при первой же бомбежке в сорок первом, сгорел от прямого попадания немецкой бомбы, так что седьмого корпуса я не помню. Не помню и как уходил на фронт отец – мала была… Запомнила лишь одно – мы всегда жили с мамой в Останкино, в шестом корпусе. На первом этаже. Жили вдвоем, а отца все только ждали и ждали… Пара окон нашей комнаты, в тюлевых шторках, с ясными, вытертыми до скрипа, стеклами, смотрели, словно глаза, прямо в зеленое поле, за которым на горизонте синела дубовая роща, так называемые Останкинские Дубки.

Бараки стояли перпендикулярно к трамвайной линии. По одну ее сторону. А по другую, за дощатыми заборами, беззубыми штакетниками и всяческими оградками скрывались разномастные срубы. С резными наличниками, с голубыми ставенками на окнах. Глухая окраина. Точнее сказать – «частный сектор» – дореволюционные домики никому неизвестной тогда деревни Останкино. Они утопали в садах, в зарослях жасмина, сирени, одуряюще пахшей весной. А по осени там, за заборами ветви садов манаще ломились от тяжести желтых и красных яблок, и синих слив. Туда по ночам совершала набеги наша барачная ребятня. Там лаяли собаки, а кое-где блеяли козы и даже мычали коровы. Но в общем там жили тихо и потаенно. Даже как-то испуганно. А мы шумно, все – на виду. Живущие там считались частниками, «аристократией». Ну, а мы, что напротив, были опасным пролетарским соседством. И, не без основанья, считались шпаной.

Общей у нас была лишь трамвайная остановка. Вагоновожатый в трамвае кричал: «Третья Останкинская улица!» – и нажимал на шипящие тормоза… Да еще – чугунная, гремящая рукоятью, колонка. К ней за водой тянулись жильцы обеих сторон и одинаково набирали шумно текущую воду. В эмалированные и жестяные ведра, в тазы и бидоны. И белье полоскали в корытах тут же, возле колонки.

Несколько раз в день посреди улицы, по рельсам со шпалами, присыпанными щебенкой и поросшими травкой, прогромыхивал старенький красно-желтый трамвай № 39. Он приходил издалека «из города», с Первой Мещанской. И пройдя мимо нас, шел к следующей, последней остановке у Шереметьевского дворца. Она называлась «Круг». Там он чуток отдыхал и, сделав круг у трех тополей, поворачивал в обратный путь.

***

Моя мама отношения к сельскохозяйственной выставке не имела. Она давала уроки музыки. «На дому» и «на выезд». В определенное время к нам приходили ухоженные девочки с большими нотными папками и уныло, под неусыпным контролем мамы, долбили на пианино гаммы. «Пальцы! Пальцы! – то и дело звучал мамин голос. – Опять путаешь пальцы!.. На «ми» какой пальчик?.. Третий. Правильно… Еще раз повтори…» Этих девочек с бантами в косах я терпела с трудом. И облегченно радовалась их уходу. Зато за «выездные уроки» маме платили вдвое больше. Но и времени они отнимали уйму. Ей надо было заранее привести себя в порядок. Прилично одеться, и в новом драповом жакете с высокими ватными плечами, в белых суконных ботиках или начищенных гуталином туфлях (смотря по сезону), в шляпке и штопаных перчатках, отправляться с сумочкой под мышкой «в город», «на люди», в приличный дом с коврами и высокими потолками. Долго ехать с нашей окраины с пересадками в «битком набитых» трамваях. Опасаться карманников и портить обувь. И там, в «приличной семье» стараться выглядеть истиной дамой и пианисткой. А, может быть, даже (после часового урока с капризным балбесом) выпить, если, конечно, предложат, чашечку кофе, непринужденно болтая с хозяйкой и пряча под стол ноги в стоптанной обуви. И, разумеется, не касаясь конфет и печенья. А уж если касаться – то лишь для того, чтобы незаметно сунуть не съеденное в карман или сумочку и привезти дочке лакомство.

Такие уроки «на выезд» были для меня праздником. В комнате воцарялась сладостная тишина. И хотя мама запирала меня «на ключ», весь окружающий мир сразу же обнимал меня и принадлежал только мне. Какое это счастье быть одной! Чувствовать себя свободной! И в тишине свободного мира свободно дышать, двигаться, думать. Как упоительно оставаться один на один с собой, с каждым предметом вокруг. С кошкой Дымкой. С книжками, с тетрадями с промокашкой, с чернильницей-непроливайкой, что на тумбочке у окна. С игрой «лото» – на круглом столе, что посреди комнаты под оранжевым абажуром. С семью белыми слониками на пианино. Даже с птицами, летящими за окном в солнечным небом. С дубовой рощей вдали.

В первый момент тишины я не знала, что делать, куда себя деть. Отрешенно и молча гладила любимую кошку Дымку. Старый коричневый инструмент тоже молчал. Он отдыхал, и от чужих, и от маминых рук, от ее возгласов и команд. Мы были с ним заодно, мы были единомышленники. И только глухо доносились из длинного коридора, сквозь обитую одеялом дверь, голоса соседей, шум примусов и кастрюль на кухне. Шум радио за стеной.

***

О том, что мама беременна, я узнала однажды от соседки – татарской девчонки Саидки. И, конечно же, – по секрету. Саидка была темноволосой, конопатой – старшей дочкой в многолюдной семье старьевщика дяди Ахмета. Новость была очень странной. Хотя об этом тетки на кухне шушукались не однажды.

– Мужик где-то на Колыме. Сидит. Говорят, в плену был, а она, верченая – накрасится, выпялится – и в город.

– Вот, барыня, и нагуляла.

– Ясное дело, дошлялась…

Я уже слышала это, но не думала, что такое – про мою маму, про нас, про отца. Во-первых, потому, что мой папа, разумеется, был героем. Настоящим героем войны и настоящим танкистом. Я сама не раз с гордостью разглядывала его фотографии с фронта. Правда, всего только две. Одна очень маленькая, групповая. Он на танке вместе с бойцами своей роты. Сплошь стоят и сидят на броне, на гусеницах и у пушки. И лицо его рассмотреть очень трудно. Вторая – крупнее. Папа в дружком в зимнем лесу тоже на фоне танка. Оба такие лихие, в белых полушубках и шлемофонах, с папиросами в зубах и улыбаются. И глаза у папы – светлые-светлые. Как у меня. Голубые.

Отец и сейчас служил где-то в армии. Как говорила мама, его часть «перебросили» куда-то на Дальний Восток, на японский фронт. И ему оттуда даже писать нам было нельзя. В красивой, семейной шкатулке мама берегла старые треугольники его писем. С фронта. И еще берегла трофейную, очень нарядную, хоть и потертую, «пасхальную» открытку – с умилительными немецкими поросятами. Я подолгу рассматривала трех розовых, в бантиках поросят. Они беззаботно плясали на голубом снегу, и вокруг разбрасывали ромашки. На обороте открытки твердым почерком был выведен длинный номер воинской части и строчки: – «Любимой женушке и дочурке, в память о днях наступления на … (дальше было зачеркнуто)… Бьем беспощадно фашистскую гадину…» Опять зачеркнуто. А внизу под густо зачеркнутой датой: «…Ждите. Крепко целую, любящий муж и отец…» На мой вопрос, кто все так исчеркал, мама только вздыхала: «Цензура армейская… Конспирация… Иначе, детка, нельзя. Время сейчас такое. Враг – не дремлет».

Ну, а про беременность – это уж было совсем вранье. Это уж было слишком. Я знала, как некрасиво, как пузато выглядят беременные женщины. А мамина фигура была как всегда стройной, порывисто-легкой.

– Во дура-то, – даже не обиделась я на Саидку. – Враки все это. Брехня и враки… Пойдем во двор, в «штандер» играть.

– А мячик вынесешь?

– Вынесу.

***

В Останкино ярко цвела золотая осень. Величаво, торжественно стоял порыжевший Шереметьевский парк. На горящем, оранжевом фоне листвы – четкое кружево черных ветвей и черных стволов. У входа в парк драгоценно белел колоннадой роскошный дворец. Окна были грубо забиты потемневшими, старыми досками, но по сторонам входной лестницы дом по-прежнему стерегли живописные, верные львы. Давно не гордые – замусоленные и обшарпанные. С отбитыми лапами и ушами. И не было в округе пацана, который бы хоть раз не восседал на них. И, шмыгая носом, не хлопал бы ладошками по грязным каменным гривам.

Вдали же, напротив имения, на убогих останкинских пустырях по осени ритуально дымились костры. Там и сям окрестные жители на огородах сжигали ботву. В воздухе сладко пахло гарью, кострами, печеной картошкой. Мы с мамой тоже копали и убирали картошку. В мешки. На своем, чудом полученном, участке в пять соток. Раньше на этих сотках располагались пузатые, серебристо-серые аэростаты. В войну они охраняли московское небо от вражеских самолетов. Да тут пока и остались. Называлось все это – противовоздушная оборона. Пункт ПВО. И эти последние «ненужные» аэростаты напоминали старшим о бомбардировках столицы, а мне – два живых организма, мерно вздыхающих, колышащих на ветру свои тугие и беззащитные животы. И было неясно, как они, такие толстые, неповоротливые, могли охранять Москву от фашистов? А чтобы они не вздумали улететь, их прикручивали тросами к железным крюкам, попарно вбитым тут и там в землю. И глядя на этот пункт и на клочки огородов вокруг, невозможно было вообразить, что спустя какой-то десяток лет, на этом месте потянется в небо полукилометровый, отовсюду видный шпиль останкинской телебашни – немыслимое, невиданное в те годы дитя прогресса. А его основание, его огромные разлаписто-бетонные «ноги», упрутся в эти самые «огородные» сотки. И возрастать это «чудо» будет прямо на наших глазах. Поскольку окна шестого корпуса смотрели как раз в ту сторону.

***

Но до этого было еще далеко. Пока в поле жили аэростаты. Наверно в войну они были очень нужны. По ночам, натягивая тросы, они неслышно поднимались в черно-синее небо, в ожидании врага. И дрожали там, пузырями, под звездами, на вселенском ветру. Как живые могли оглядывать с высоты, словно детский макетик – белый дворец с парком и темным прудиком, трамвайный круг и все три Останкинских улицы. И, конечно же, наши бараки, поставленные аккуратным рядком, как спичечные коробки. В сорок первом именно эта геометричность и соблазняла немецких летчиков бомбить наши дома.

Сверху, с тревожных небес аэростатам было видно все: Шереметьевское имение и Марьина Роща, Кошенкин Луг и дубки, село Алексеевское и Ростокино. В дальней дымке – Ржевский вокзал. Уже не Виндавский, как до революции, но пока и не Рижский, как нынче. А еще, как на ладони, им были видны павильоны и площади закрытой тогда сельхозвыставки, где возвышался белый памятник Сталину – в полный рост, в шинели, и еще – алюминево-серый – рабочему и колхознице. Правда, памятники были обложены мешками с песком, закамуфлированы – до неузнаваемости.

И вообще под надутыми серебристыми их животами широко простирался весь наш темный, тревожно спящий в военных дымах, полуголодный город.

Ну, а после войны аэростатами занимались на пункте девушки. Рота девушек в лихих пилотках, ладных сапожках, в защитной военной форме с погонами. Война миновала и потому смешливые и «бесстрашные» девчата нового призыва были задорны и отутюжены, и, конечно, полны чувства собственной важности. От нашего дома отчетливо были видны вдали не только большие аэростаты, но и, казавшиеся маленькими, армейские постройки, подсобки и жилые брезентовые палатки, выцветшие за лето до белизны. А дальше за пунктом ПВО синела дубовая роща, великолепно написанная когда-то с натуры художником Левитаном.

Да, это были те самые могучие и царственные «Останкинские дубки». Историческая дубрава, которую три века назад наши предки с особой заботой, с молитвой и тщанием, взращивали на Шереметьевских, графских землях. А какие там были гулянья! Какие концерты! Игры с танцами, музыкой! И цирк-шапито приезжал. И для детей зверинец… Кто только не побывал там – в Марьиной роще, в Дубках… А при советской власти дубраву начали изводить, незаметно, упорно так вырубать. Особенно после войны. Делать просеки, прогалины. Засаживать огородами. А дровами из вековечного дуба топить в «частном секторе» печи. И остановку автобуса, что за «Марьиной рощей», называли уже «Дубовый просек». Конечно, ни Марьи, ни ее березовой рощи, давно уже не было. А вот могучие дубы и дубки вырубались и исчезали прямо у нас на глазах.

Женская школа № 271 была от дубравы недалеко. И после уроков молоденькая учительница всем классом водила девочек в лес погулять. Зимой – соревнуясь – побегать на лыжах. А осенью – соревнуясь же – набрать желудей. Да побольше. В помощь какому-то лесохозяйству. Задание было ответственное. А «соревновательный» дух буквально витал тогда в воздухе. Разбредясь меж стволов, мы внаклонку собирали желуди. Жадно, старательно выбирая пальчиками из сухой травы. Наощупь они были приятные. Гладкие, и прохладные, как отборные камешки-голыши. Ссыпали мы их в портфели, в мешки из-под обуви. И, скользя, они постукивали глухо и весело. Мы свято верили, что спустя годы, из них вырастет тут дубрава, полная птичьего гомона, шума листвы на ветру. И все это зависело, как казалось, от нас, от малого желудка на нашей ладошке. Очень уж хорошо было нам в дубраве. Легко, просторно как в чистой, высокой горнице. А сколько грибов-крепышей там было по осени, сколько ландышей по весне!

И вот – все вырублено под корень. Ни желудка кругом, ни пенька. Одно названье осталось – «Дубовый просек». И можно лишь с благодарностью вспомнить тот щедрый и беззащитный лес, где в кружеве зелени, в солнечном мареве остались, словно мираж, наши детские силуэты.

Tags: Проза Project: Moloko Author: Ракша И.Е.

Сспасибо за лайк

Источник

Понравилось? Поделись с друзьями:
WordPress: 8.64MB | MySQL:64 | 0,327sec