Тропа ведущая вниз

Узкий, хмурый, бесконечно длинный коридор. На стенах – облупленная до серых панелей штукатурка. На полу — вытертый, изорванный, грязного цвета линолеум. Тяжелый дух лекарства, хлорки, страданий и смерти. И бар-да-к! Бардак! Черт побери! Откровенный, циничный, наглый бардак! Словно конец света! Словно за этими обшарпанными стенами разруха после вулкана в Помпеи! И уже нет ни государства, ни власти, ни… совести человеческой!.. Черт побери, но кто? Кто посмел привезти ребенка сюда? В этот страшный запущенный хлев! Нет-и-и! В конюшне, в свинарнике лучше и больше порядка!

Михаил Борисович кричал прямо в серое усталое лицо главврача. Лицо хорошо знакомо еще с тех времен, когда был председателем облисполкома, губернатором и они с этим… тюхой-матюхой – курва мать его была! — искали, где бы взять средства на ремонт, хотя бы на косметический ремонт областной больницы, этой ужасной двенадцатиэтажной железобетонной свалки человеческой немощи, болезней и горя. Тогда он, кажется, так и не придумал, где же добыть эти проклятые деньги. Не успел: известие о назначении его министром пришло раньше, чем решение вечного в этом нищем государстве — финансового вопроса.

Упоминания о будничных проблемах охлаждали министра. Он впадал в унылое молчание, мыслями далекого во времени и пространстве от мрачного больничного коридора. Но за минуту, наткнувшись взглядом на перепуганное лицо главврача, стал еще злее:

— Позорники! За собственную шкуру так трясетесь, так уж трясетесь, что боитесь начальству поперек слова сказать! Не только инициативу проявить! Хоть раз в жизни! Пошарить мозгами, где взять копейку!.. А вот бардак разводить — не боятся! А что же? Здесь можно все на государство свалить, на власть: вот, смотрите, до чего нас довели! И валят, валят, сукины дети! Нет на вас…

— Чего и кого нет на нас всех? Сталина? Пиночета? Дьявола? Кары Божьей?.. — министр Михаил Борисович спотыкается об этом сакраментальном вопросе, и уходит.

Прочь от серого лица главврача, но — куда?! Куда идти: метаться от стены к стене этого зловонного, пропитанного серой мглой мучений человеческих, коридора? Этого туннеля отчаяния и безнадежности, заканчивающегося закопчённым окном в беспросветное, облачное небо?! Тоннеля… ради Бога, только не смерти! Бог любит его! Бог слишком любит его, чтобы так наказать. Наказать?! Неужели это… кара Божья?! Не может, не может этого быть! С Богом у него полное понимание. Всю жизнь Бог любил и потакал ему… На каждом шагу… Стелил перед ним ровную тропинку, вел за руку и вывел из глухого, забитого и забытого горного хутора в широкий и почтенный мир. Божью благосклонность испытывал с детства. Как руку отца на плече… Отца, которого у него не было, хоть он и был… Был. Жив и здоров. Вернувшись из Магадана, из лагерей, косил по холмам сено и лес рубил. А он, малыш, бегал за тем незнакомым, почти чужим человеком, как песик, радостно повизгивая, обрадованный, что у него тоже есть папа… О, это были самые счастливые дни его детства!

Но… но разве не Бог, разве не Он надоумил малого Мишку, дитя неразумное, сболтнуть молоденькой учительнице, что это не отец снес его с верхов в интернат, а так… чужой дядя?!

Что говорило страшную ложь устами ребенка: генетический страх? инстинкт самосохранения? или голос Божий?!

… Министр остановился перед окном и долго, измученно долго и тупо смотрел в утяжеленное, приземленное, мутное небо, словно пытался найти ответы на свои вопросы.

Учительница знала правду, но похвалила его за ложь перед детьми, которые тоже знали правду, потому что их тоже привели в школу-интернат отцы отсидевшие в Магадане… Однако в тех детях жил генетический страх, и они молчали, как окаменевшие, испуганные до смерти его подлой ложью. Тогда, малыш Мишка, сидел за партой красный и мокрый, как сваренный в кипятке рак, и желал одного: умереть, умереть. Чтобы спастись от чего-то противного, липкого, до сих пор неизведанного, что совсем, совсем не походило на геройство отважного Павлика Морозова, о котором уже успела поведать им молоденькая учительница, потому что не радовало его, а обволакивало зловонным теплом, как… как коровье дерьмо .

Отвращение к самому себе и искреннее желание умереть долго преследовали его. Страшно подумать, но этот полудикий мальчик с гор мало умом не разозлился, пытаясь разобраться, что же это за мир такой, где правдой не проживешь? Почему он солгал? И почему его похвалила учительница и за что лупила ольховым прутком неграмотная мама? Но ответа не последовало. И не у кого было спросить: мама с прутком и папа с Магаданом остались далеко в горах, за лесами и зверями. А внизу, в долине, среди людей царили другие законы и (это он чувствовал кровью) надо было учиться жить в согласии с ними…

Гнев, отчаяние, крик главного врача, отчаянное метание по коридору истощили министра. Чувствуя смертельную усталость, облокотился на серый подоконник серого окна. Внизу, под серой дымкой осенней морошки, мерцал мелкими огоньками город. Огоньки то вспыхивали, то гасли, как свечи под дождем. Теперь сердце министра болезненно сжалось и заныло от черного предчувствия, что никто и ничто в этом беспросветном мире уже не поможет его горю. Никто, кроме одного, Того, что на небе, Того, который все видит и слышит сквозь мутные зловещие облака… Того, Кто любил его до… до вчерашнего дня. А вчера отвернулся. Покинул или наказал его?

Но почему так жестоко? Почему именно теперь? Теперь. А не тогда, раньше, когда он ждал наказания Божия своей головой. И ждал не раз, чтобы остановиться, наконец, остановиться и начать сначала, как учил мамин ольховый пруток.

Михаил Борисович глухо застонал от воспоминания, как ожидал кары Божьей тогда, когда второй раз, уже сознательно повторил подвиг Павлика Морозова — «сдал» отца официально, в письменной форме отрекаясь от него как от врага народа. А что ему, сироте при живых родителях, оставалось?

Случилось это на четвертом курсе исторического факультета — тогдашней негласной кузницы партийных и советских кадров. Тогда он осмелился. Вернее, только попытался намекнуть парторгу факультета о своей мечте стать членом КПСС. Он знал, что ему заказана туда дорога, а значит, и широкая дорога в светлое будущее. Однако знал также, что через год конец студенческой жизни, диплом и распределение… по принципу партийности. Знал, что беспартийным молодым специалистам «светило» посмертное учительство в какой-то глухой сельской школе, зато членам партии, по меньшей мере, крутое креслице инструктора райкома партии. О, проклятая перспектива!.. И он написал это отречение. Пришлось. Видит Бог: должен! Потому что не хотел возвращаться в родную деревню. И это было понятно: он был молод, энергичен, талантлив. И, как все молодые максималисты, страстно стремился реализоваться. На любые средства. Другого спасения не было.

И Бог видел это. И понимал. И не убил его громом, не испепелил молнией, хотя и знал, что отец потерпел невинно: просто сдуру, подставили и закрыли.

Знали всю правду об его отце и из комитета госбезопасности. Конечно, знали, потому что немало среди них было своих. Жил как все. Поступал, как все. Думал, как все. Как весь народ.

…По коридору пробежала медсестра и скрылась за реанимационной дверью, к которой прикипела его душа. Министр вздрогнул, выныряя из тяжелых, мутных, как небо за окном, воспоминаний. А когда, не обращая на него внимания, в реанимационную протопали двое упитанных врачей, бросился вслед за ними. Но дверь грубо захлопнулась перед его носом. Министр нервно затрепетал щеколду. Дверь отворилась, и на пороге вырос, пересекая путь, один из упитанных:

— Михаил Борисович, очень просим вас не нервничать и, простите, не мешать нам делать… свое дело. Мы тоже люди… И тоже есть сердце… И все понимаем. Но поймите и вы…

В тихом голосе врача слышался упрек, и министр смутился, изнемог, извинительно затряс остроносой, как у грача, головой:

— Да-да… Простите… да-да…

Небо за оконными стеклами почернело. Михаил Борисович потащился к окну, беспомощно ощупывая себя в поисках спасительных сигарет.

…В тот день, когда умер отец, тоже сеялась густая осенняя морось. Об смерти отца ему не известили: некому было дать телеграмму в соседний городок, где он работал инструктором райкома партии. Хотя теперь он убежден, что мама и не собиралась оповещать его о горе. Они с отцом, конечно, догадывались о его жизни и боялись повредить карьере. Но возвестило ему о беде собственное сердце. Оно ныло и плакало. И пугало, и тянуло в родные края, на дальние долины, к старенькой бревенчатой ​​избе с садиком одичавших слив, плоды которых никогда не созревали под высокогорным солнцем и были горьки и терпки, как сиротские слезы.

Похоронили отца, по-христиански, по давнему обычаю, без попа и не на кладбище, а на скотном дворе, недалеко от дома, там, где тропинка падает в долину белой нитью.

Он пришел на могилу отца спустя годы. Когда началась перестройка . Лето. Крупно цвели исполинские травы. В пахучем дрожащем воздухе порхали красочные бабочки. А над всем тем раем возвышалось голубое небо.

Поднимаясь по едва заметной тропе, зашел по шею в траву, нарвал целую охапку лиловых косиц и еще каких-то пышных, незнакомых цветов и так, с тем душистым снопом, стал перед испуганными глазами мамы.

Мама очень состарилась, похудела и походила на старую перепуганную галку. Сначала она не узнала его. Лишь когда поздоровался, что-то похожее на радость промелькнуло в ее когда-то черных, а теперь сизых глазах. Видно, его голос не изменился. К сожалению, один только голос…

Вероятно, после смерти отца, забытой в своей глухой деревне последние годы, мама отвыкла разговаривать с людьми, потому что скорее подумала вслух, чем спросила:

— Иисус Христос, уже советов нет?

И от собственного голоса еще больше испугалась, даже вся в комочек сбилась.

И ему стало сначала горько, а потом стыдно и обидно, потому что уловил в маминых словах невольный намек на его давний юношеский грех, на его вынужденную сыновнюю измену. Мама якобы осуждала его и, Боже милый! Боялась. Его боялась родная мама!

От осознания этого душа его одеревенела. И так стояли они и смотрели друг на друга сквозь толстую ледяную стену долголетнего отчуждения, кажется, вечность, двое родных людей, и стена не таяла.

Наконец мама опомнилась, что он, ее единственный сын, стоит перед ней с охапкой цветов, и молча повела на могилу отца.

Он долго стоял над холмиком, перекатывая в горле что-то горькое и терпкое.

Пробыл в деревне до вечера. Больше молчали. Мама угощала его жареными грибами и вареньем из черники. Она стыдилась своей нищеты, а ему в глотку не лезло от мысли, что мама живет, чем Бог пошлет — дарами родных лесов, потому что на столе даже хлеба не было. Причмокивая, рассказывал о семье, жене, сыне, внучке. Хвастался работой. Мама слушала внимательно, кивала остроносой головой, и ее темное лицо светлело от его басен. Несколько раз порывалась что-то сказать или спросить, но сдерживалась и дальше слушала.

Прощался торопливо: боялся расплакаться или увидеть мамины слезы. Мама провела его к могилке отца и стала как вкопанная. Под самодельным, сбитым крестом в лучах заходящего солнца печально увядали цветы. И он подумал, что нужно заказать ограждение и металлический крест с надписью: «Борис Расулов ». Посмотрел на маму — казалось, она горько и укоризненно улыбается, будто читает его мысли. Он неумело обняв ее, заспешил вниз, бросив:

– Бегу, но скоро буду!

Тропа несла его вниз со скоростью ушедшего детства. Несколько раз он притормаживался и оглядывался: мама все стояла на горе, на сияющем фоне неба, маленькая, беззащитная и далекая, как все светлое и доброе, что было в его жизни.

…По коридору снова пролепетала медсестра. Дверь реанимационной снова плотно прикрылась. И стало тихо.

…Он заказал изгородь, на черном ромбике, сваренном из нержавеющих водопроводных труб, написал белым: «Борис Расулов герой». Написал правду, которой не боялся. Да и вообще ему уже нечего было бояться. Вся его карьера пошла вместе со вчерашней системой коту под хвост. Слава Богу, на время переворота занимал пост главы райисполкома. И, слава Богу, не разгонял митинги и одним из первых додумался выйти из рядов КПСС и уйти с работы. Теперь он был безработным и тихо ждал, что будет дальше. Со страной, людьми, им самим.

Страх, задавленный и затравленый генетический страх еще точил, как короед, душу. Но интуиция (а может, Бог?) подсказывал, что возврата вспять не будет.

И как в воду смотрел. Нет, Бог любил его! И дальше стелил гладкую дорожку. Вверх.

Когда его, к тому времени уже члена движения, избрали депутаты-демократы председателем облисполкома, отлучился на выходные и вынес на родной холм на собственном холме (такой каламбур) ограждение и крест. По правде, преимущественно несли ту покаянную ношу чиновничьи «шнурки». Где-то позади, притворяясь туристами, крались корреспонденты местных газеток. Он со свойственной ему скромностью сделал все, чтобы народ узнал о страдальческом жизненном пути главы облисполкома. И не упрекал его за вчерашнее. И не мешал идти уверенно в светлое завтра.

Мама стояла на том же месте, что и в прошлом году, у папиной могилы, словно знала, что он когда-нибудь придет. Не могла же она, не дай Бог, простоять так, его выглядя, круглый год!

Он помогал подчиненным вкапывать изгородь, поправил крест, краем глаза наблюдая, как журналисты фотографируют и снимают торжественное действо возвращения блудного сына к родительским порогам.

— Теперь, мама, я большой начальник!

И почувствовал, как некстати, глупо прозвучала его мальчишеская похвальба. Он должен словом хорошим вспомнить отца, что ли… Но вот, вырвалось…

— А разве ты был маленьким начальником? — безразлично прошелестела мама, стараясь прочесть слепыми глазами надпись на кресте.

На этом их беседа закончилась . Он сел в траву возле могилки отца, водил глазами по далеким, густо-фиолетовым верховинам, по темным изумруду еловых лесов на склонах ближайших гор и с давним оскорблением думал о своем черноземном происхождении, горько сетуя на свой родной тупой и темный народ. А так пускал их в жизнь, как за водой, на милость Божью или на произвол судьбы: выплывет родное чадо, то выплывет, а не то нет .

А тем временем выплывали и стремились к власти, а значит, и к нормальной человеческой жизни, авантюрщики и параноики и творили с этим косноязычным народом, что хотели, обдирали, морили голодом, уничтожали в войнах и на каторжной колхозной крепостной крепости… А этот народ — быдло быдло… Раб рабом. Кирзаки и куфайки. И страх, вечный страх голову поднять!

Мама все еще стояла, уставившись на белые буквы на черном ромбике креста. А его все больше разбирала злость и порывало желание выразить, высказать все, к слову, обиду этой безразличной, забитой женщине, которая не могла понять, как далеко он ушел из этих холмов. Он хотел криком кричать, но утолял в себе ярость жалостью к маме, потому что, если быть честным, то в чем она виновата, его старая мама, бедная, обездоленная женщина?!

…После того своего печально-триумфального возвращения он стал чаще карабкаться на родной холм. Обязывала и совесть, и текущая общественно-политическая ситуация, и должность. Привозил продукты, которых, вероятно, мама никогда не видела в сельских магазинах, одежду. Мама воспринимала его запоздалую заботу спокойно, даже безразлично. Лишь однажды с досадой обхватилась:

— Зачем ты все это возишь? Ты бы лучше правнучку привез…

Мамин голос прозвучал так четко и ясно, что, казалось, от него покатилось по коридору громкое эхо. Министр вздрогнул, испуганно оглядываясь, но коридор по-прежнему был пасмурно-пустым, а за окном дымилось черными дымами небо, как горы перед бурей.

– Господи, – ужаснулся министр, – у меня уже галлюцинации начинаются!

Он энергично начал шагать по коридору, пытаясь сбросить с себя связку тучу невеселых, удручающих воспоминаний. Но они лезли и лезли, распирая его голову.

…Мама скончалась, когда он был уже в Москве. Он еще успел сообщить, что стал губернатором. Но мама никак не отреагировала, не зная хорошо ли это или плохое. Она не разбиралась в должностях. Все, начиная от председателя сельсовета до самого верха, были для нее начальники. Но, когда он сказал, что наконец-то заберет ее к себе, в город, где у него большой и хороший особняк, то есть дом, утешилась, вероятно, что наконец-то увидит правнучку.

Но мамина мечта не сбылась. Вскоре его назначили министром. И жизнь так завертела им, что не до родной мамы было.

На этот раз о горе его известили. А пока мчался министр к родным краям, черный лимузин, районная и областная власть и о похоронах позаботилась, и маму в дорогу снарядила. В последнюю. Хотя была та дорогая и недалекая: до края горной долины, в конец скотья, где в оградке под крестом отдыхал отец. Там, рядом Борисом Расуловыми похоронили его верную жену рабу Божию Екатерину.

Он не плакал. Только тосковал. Горько. Надсадно. Но не за этой старухой, забитой женщиной, легонько сухим листочком оторвавшейся от дерева жизни и растаявшей в исполинских травах, а за той молодой черноглазой мамой, которая целовала его, малыша, убаюкивая, бросалась среди ночи в окно: не возвращается ли из магаданских степей их отец?

Вспомнил, как перед Новым годом мама приходила к нему в интернат. В цветастом, обшитом красочными углами платке. И он, бессмысленно счастливый Мишка, припадал к ней, вдыхая жадно теплый мамин дух. А потом они весело лязгали по высоким самоцветным снегам, где с холма выглядывал их отец.

…Неописуемая, смертная тоска железными тисками сжала сердце министра за тем светлым, дорогим, безвозвратно потерянным. Яркие картины далекого детства стояли так четко, плыли перед ним таким бурным потоком, словно кто-то невидимый прокручивал фильм его жизни. Где-то он читал, что ДА бывает перед смертью. Но, к сожалению, он был жив. Умирала за плотно прикрытой реанимационной дверью его душа, его радость и надежда, смысл всего его существования. Там, за трехклятой белой дверью…

Вдруг министра охватил ужас беспросветного одиночества. Просто на него едва освещенным (он не заметил, когда включили свет) по коридору двигалась группа людей, и он бросился навстречу, чувствуя, что сходит с ума от страшного предчувствия. Узнав в одном из мужчин известного профессора, знаменитое местное медицинское светило, отчаянно, как потерянный ребенок, спросил:

— Что здесь происходит? Где моя жена, сын?

«Светило» остановился и сказал, как к слабому:

— Михаил Борисович, но вы же знаете, что с ними все в порядке. Они в травматологии, живы, травмы незначительны. А вот здесь, — повел глазами на реанимационную дверь, — все только в Божьей воле. К сожалению… Мы сделали все, что могли… Но мы… далеко не всемогущи…

Что за дурака он несет, этот, черт его побери!.. Но дверь реанимационной нагло закрылась и министр остался один на один со своим злым адом. Он хотел ломануться в эту треклятую дверь и поставить все на свои места, но вдруг под черепом ожесточилось от чувства собственной вины за все то, что сейчас творится в этом железобетонном бункере человеческого горя и печали.

Сцепившись раздавленным червячком, душа его кричала: он, он всему виной! Он… он совершил страшное святотатство – оборвал тоненькую ниточку существования своего рода. Теперь он пытался понять, почему, почему так и не привез к матери, на родные холмы свою внучку? Как и сына… Почему не был у матери в последние минуты, почему не поехал на похороны отца? Что он за человек? Почему знал только карьеру, карьеру, карьеру? Почему дорожил не тем, не тем, чем нужно было дорожить?! Но нет! Просто так уже получалось, что он должен был бежать впереди себя. Через неделю семья должна была перебираться в Москву. Он торопил жену, сына, потому что скучал правнучке. Еще позавчера говорил с ней по телефону. Дитя щебетало, звало деда. А сегодня эта ужасная катастрофа… катастрофа его жизни.

Снова вокруг него какой-то шум, какие-то люди.

— «Камаз», сбивший автомобиль вашего сына, найден, — кто-то говорит ему. Но министр не это, не это! предпочитает слышать под закрытой реанимационной дверью. Боже, не это!

И вот дверь открывается. Беззвучно. И перед министром, как во сне, бесшумно расступаются белые фигуры. И он видит на огромном столе крошечное тельце Катюшки и у ее белого личика разметанные косы невестки. И он вырывает из груди крик, как вырывает сердце, и швыряет кровавым камнем в безжалостное, беспросветное небо за окном:

— Боже, что ты делаешь? Пожалей! Не покидай меня, Боже!

Но Бог не слышит. Бог больше не слышит его.

Спасибо за лайк

Источник

Понравилось? Поделись с друзьями:
WordPress: 8.7MB | MySQL:66 | 0,636sec